[personal profile] strepetaa
Набоков — мальчик, так и не повзрослевший. Поначалу «старался быть хорошим», как дети стараются для родителей: любил, жалел, писал правильные стихи о родине. Потом начал раздражаться, как раздражается умный подросток, которому приходится жить среди не очень умных взрослых. В итоге не то чтобы осиротел, но — «поставил себя». Про таких детей еще говорят «избаловался». Стал такой самовлюбленный вундеркинд. Непоправимо половозрелый.

(«Бледный огонь», «Ада» — ведь это типичные фантазии начитанного мальчика: «могу сочинить такое, чего еще не бывало». «А еще я вот как умею.» «А вот тут у меня закопан секретик, никто не найдет.» Сюда же и игры герой/автор/читатель: как с жуком в спичечной коробке — то отпустит поползать, то опять цоп. А последние романы — считая «Лауру» — это уже «мальчику надоело»: кому я опять должен себя доказывать, вот этим? Корчит рожу, пердит губами и, выходя, пинает стул.)

Но интереснее другое: взросление — это вообще что? Набоков — уникальный экземпляр, в котором есть все, кроме этого непонятного вещества взрослости. Какой-то альбинос без меланина. Прикнопим-ка его, как он своих бабочек, попробуем разглядеть.

Кажется, взросление есть критическая масса пониманий. Понимание есть открытие: свой или вычитанный, верный или нет, но новый взгляд на какое-то большое или маленькое «все». Что-то, от чего ходишь как ударенный и смотришь на «все» новыми глазами. Для взросления неважно, сколько верных из твоих пониманий; важно, чтобы их было много и разных. Как набегающие волны, они обтачивают мозг, наслаиваются, лепят его во всепонимающую форму. Каждое новое понимание накатывает на чуть более сглаженную, конформную подложку, все меньше сотрясает. Поздние понимания могут полностью отрицать ранние, но органических изменений уже не снять. (Изложенное в этом абзаце — тоже такое типичное пониманьице, поздравляю.)

Понимание — всегда закон, обобщение, всегда прозрение во что-то, что не видно взгляду. Набоков терпеть не мог обобщений — никаких: слишком любил частное, необщее, уникальное. И не верил в «что не видно взгляду», потому что так остр был его собственный взгляд — он рано понял, насколько острее, чем у других, поэтому разговоры о невидимом воспринимал скептически: как попытку отыграться неумелым враньем у тех, кому не дано по-настоящему видеть. Кроме того, понимание — это всегда подчинение чему-то, а подчиняться Набоков любил еще меньше: не то воспитание.

В результате — стопроцентный иммунитет. Гениальный глаз и полное отсутствие понимательной машинки.

Не умея понимать, он не умеет и не понимать — так что при поверхностном чтении кажется, что «абсолютно все понимает» (причем сразу, никакой «истории развития»). Конечно, это не совсем обман зрения: ни разу не поняв сознательно, он впитал достаточно фоновых пониманий в счастливо бессознательном возрасте — и тянул на них всю жизнь. Как наследство — которого, увы, до конца его длинной жизни все-таки не хватило. Жил не задумываясь, откуда все это взялось — и потому так нетерпим ("Strong Opinions"!) был к тем, кто «даже этого» не понимает: для Набокова-то его незаработанные понимания были самоочевидны как воздух.

Богатому наследнику трудно убедить себя, что все равно нужно работать. И уж Набоков ли не работал — пахал всю жизнь как проклятый. Да только по большей части «искал ключи под фонарем» — делал то, что и без того умел делать лучше всех.

Как ни странно (мне), понимания в искусстве — не всеми ценимая роскошь. Чемпион, конечно, Толстой: у него понимания прут так мощно, что устаешь; пожиже — Достоевский. Но эти-то гиганты (вместе с толпой мелких шестидесятников) и набили всем оскомину: «декадентская проза» (Бунин и проч.), из которой ранний Набоков так или иначе вырос, пониманиями уже не обременяет — и этим гордится. Не забудем и про время: как и Шестов, Набоков работал в эпоху, когда чьи-то понимания стали идеологиями — и идеологии, налившись силой миллионов, мучили и убивали. Персональная идиосинкразия Набокова счастливо совпала с иммунной реакцией культуры, которая сопротивлялась превращению людей в «винтики».

Понимания он не только не умел, но активно не любил — как сформулировал его биограф, «любил слова и ненавидел идеи». Обожал цвета, узоры, интонации, упивался наблюдательностью и памятью, синестезию свою замусолил; но любую попытку подняться в обобщение или осмысление обзывал «символизмом» и терял интерес. Легко заметить, как неприятны ему попытки уйти от вещности здесь-и-теперь (а чем дальше, тем больше там-и-тогда: вещность воспоминаний постепенно заменяла восприятие) в любое обобщение — в «дерево вообще», «птицу вообще», «человека вообще»; как такие уходы для него ни разу не понимание, а — убогость восприятия, леность памяти, бедность воображения (пинает Чернышевского за то, что не знал ни лип, ни дубов, а только «дерево»). И наоборот, обожает прятаться от малейших обобщений (от которых все равно не деться: язык давит, каждое слово — уже обобщение) в частности, отсветы, свое. Уходит в игру: как будто каламбур или аллитерация обезоруживают слово, готовое прорваться пониманием, выставляют его смешным и нестрашным.

Как он при этом преподавал литературу? Да вот так и преподавал — как писал. Фонтанировал подробностями, играл словами, высмеивал недотеп-переводчиков, заставлял читать дословно и учить наизусть. Студенты уважают эрудитов, а за веселую свободу от "измов" и "интерпретаций" его тем более любили. Только вот почтительный биограф, пересказав все восторги, все-таки решается на некоторое недоумение:



It was no great loss for his students that he never explained the genesis of works of genius in terms of social conditions that others experienced without being able to produce works of genius themselves. It was a genuine gain that he encouraged his students to see literature as a creature of the imagination and not a pretext for pharisaic pronouncements on morality and society. But Nabokov was often reluctant to pass beyond the what and the how of a book to ask why the author makes one particular choice rather than others. <...> In his teaching Nabokov rarely pursued such questions, and when he did he often provided hasty or arbitrary answers.
   Vladimir Nabokov: The American Years, Brian Boyd



Известно, как любил он при каждом удобном и неудобном случае оттоптаться на Фрейде. (Больше юмористически — хотя от навязчивости его выпадов становится уже как-то не смешно. Само собой, нигде нет ни намека на главные научные грехи Фрейда: недоказанность, нефальсифицируемость, отсутствие предиктивной силы.) Но недолюбливал Набоков и Дарвина (см. в «Даре» об эволюции), и Эйнштейна (в «Аде» про теорию относительности). Брезгливое — чем дальше, тем демонстративнее — отсутствие интереса к любым областям знания кроме тех, что с детства считал «своими». Даже и в языках: это ведь постараться надо прожить 15 лет в Германии и не выучить ни капли немецкого, при том что этому языку его еще в школе учили (в Тенишевском). Подумаешь, школа: вот не было в детстве гувернантки с немецким (а были только с английским и французским), и — как отрезало.

Иногда, впрочем, играл в понимание («Ultima Thule», «Ужас») — изображал, потому что вообще любил изображать, что видел. Но сам про себя сказал честно: «Я отнюдь не пытаюсь что-либо "объяснить" в моих сочинениях. Только описываю» («Ада»).

Есть, впрочем, исключение. Единственная вещь, для которой он ищет объяснений, пониманий, строит теории и и даже ставит эксперименты: смерть. Потому что дети боятся смерти, пытаются ее обмануть. Это тема многих его книг — да почти всех. В этой теме, и только в ней, он даже согласен на метафизику (заметнее всего в «Transparent Things» - впрочем, если верить Г.Барабтарло, тема "приветов с того света" у Набокова была главной чуть ли не с юности).

Но есть вещи поважнее смерти. Пожалуй, единственный вид пониманий, отсутствие которых писателю не прощается: этика. И дело тут совсем не в «либертин vs консерватор»: экспериментировать-то с этикой можно (exhibit A: «вся современная литература»); фокус в том, что не экспериментировать с ней нельзя (exhibit B: наш герой). Как все на свете, не подпитываемая свежими пониманиями этика начинает гнить. Очень характерный запах. Опять-таки: выиграл в лотерею (рождение+воспитание) и решил, что работать больше не нужно. Как ни интерпретируй его поздние сочинения, на ум приходит слово «опустился».

(А критикам, которые ему жизнь посвятили, теперь как хочешь так и вертись. Сочиняются длинные, вымученные — и, кстати, вполне фрейдистские по методам — апологии для одной лишь фразы из «Ады». Может, и самой мерзкой там, но уж никак не единственной. Keep working, guys!)

Похожая история у Саши Соколова: от гениальной (и по-хорошему детской, как ранний Набоков) «Школы» до скучной (и совсем уже не по-хорошему детской, очень похожей на позднего Набокова) «Палисандрии». Еще одна история типа «опустился». Но Соколову и дано изначально было другое и по-другому — его жальче. И «опустился» он быстрее, и в отличие от Набокова сам понял это — и замолчал. (Но после четверти века молчания смог-таки вернуться в детство, и в хорошее. «Вы молодец, Саша.»)

Детскость чудесна, пока ребенок растет. Лучше всего — когда идешь от понимания к пониманию и не теряешь детскости. Если никак — ладно, взрослей, понимания важнее. Но если застрял и понимать перестал — будь готов к тому, что детскость твоя рано или поздно протухнет.

Profile

strepetaa

August 2017

S M T W T F S
  1234 5
6789101112
13141516171819
20212223242526
2728293031  

Most Popular Tags

Style Credit

Expand Cut Tags

No cut tags
Page generated Jun. 23rd, 2025 03:37 pm
Powered by Dreamwidth Studios